RSS:
Beatles.ru в Telegram:
|
|
Биг-бит. Главы 1-3
Роман-мартиролог
Глава первая. Путь от подъезда к клубу
Фет вышел из подъезда и увидал, что весь двор завален короткими почерневшими досками от магазинных ящиков. Эти осколки государственной тары, по зрелому размышлению, указывали на два безусловных факта: во-первых, в магазин завезли ранним утром неведомые продукты, и во-вторых, кто-то могучий уже успел разметать остатки ящиков по двору.
Но Фета подобное, в общем-то, не интересовало. Жратва тем более, потому что для жратвы была мама, которая в свободное от работы время стерегла магазин, как и вся округа, в надежде приобрести что-нибудь вкусненькое. Например, “Докторскую” колбасу за 2 рубля 90 копеек. Шансы были невелики, “Докторская” разновидность любимого москвичами продукта появлялась теперь раза три-четыре в год, раскупалась за час, и если сопоставить это время с циклом в 365 дней, то вероятность приобретения сего лакомства стремилась к мнимой величине.
Легче было с “Любительской”. За те же деньги она являлась народу чаще в виде аппетитных кружков, напоминавших телефонный диск, — круглые жиринки обрамляли серо-коричневую мякоть, и Фет обычно выковыривал их вилкой, потому что они были липкими и слегка подванивали. “Молочная” стоила чуть дешевле и котировалась ниже. А только что появившуюся “Останкинскую” с новым ГОСТом оставляли провинциальному десанту, потому что столичный обыватель (помнивший еще позднесталинских крабов и отдел дичи в “Елисеевском”) указывал на подвох, таившийся в “Останкинской”: мясной рулет не может быть в целлофане, а если он все-таки завернут в целлофан, то это не рулет, а вода с мякотью.
На ледовых пролысинах грязноватого от угольного шлака снега мальчишки гоняли тяжелую шайбу. Фет и сам отдал этому важному занятию лет шесть своей недолгой жизни. Клюшку ему купили на Маломосковской улице в спортивном магазине, расположенном рядом с парикмахерской, — в ней еще недавно его стригли под полубокс, сбривая с затылка почти всю растительность, но оставляя на лбу горделивый кусочек поросли. Заниматься после этого боксом все равно не хотелось, а вот хоккей совсем другое дело. В “Спортивном” ему купили клюшку из слоеной древесины, напоминавшую худую и выцветшую от солнца зебру. По-видимому, это был обычный брак и пересортица, но отчим, который все знал, заявил, что такая клюшка, по крайней мере, не сломается никогда. Фет научился при помощи ее щелчку, а вот бросок с подцепом без замаха и с места не получался, — шайба летела еле-еле и, ударяясь о створку ящика, попадала к противнику.
Но хоккей позволителен в восемь-десять лет, а когда тебе все четырнадцать, то хочется чего-то большего. Но чего большего? Что его вообще волновало в этой размеренной жизни с продуманным расписанием, подобным расписанию электричек? В 1971 году он должен был окончить десять классов очень средней школы и поступать в институт. В какой, зачем? Неведомо. Фета не интересовали естестественно-научные дисциплины. Популярный синхрофазотрон и ядерная физика, вытеснившие гуманитарные науки на обочину прогресса, были подобны елочным игрушкам, — когда висят на елке, они похожи на сказку, но когда их берешь в руки, то ощущаешь всего лишь аляповатый шар, довольно хрупкий и бесполезный, о который можно поранить руку. Фет не мог решить ни одной школьной контрольной, ни одной задачи. Из всей физики ему больше всего нравилось правило буравчика. Запомнить правило Фет не мог, но слово “буравчик” навевало веселье, и сам Буравчик представлялся довольно живым расторопным толстяком, охочим до баб и жирной нездоровой пищи... Но если так, то институт отпадал автоматически вместе с сопроматом, тангенсами и студенческими капустниками. Оставалась армия, которая казалась еще более непереносимой. Армия — значит, очень здоровый и очень большой коллектив, слитый в нерасчлененное живое тесто без лица, но с ногами, закрепленными за единым телом. Черные сатиновые трусы, сапоги-сухари, смех и гогот с вырывающимися изо рта слюнями, и самое страшное в мире: высокий турник, похожий на гильотину, на котором Фет не мог сделать ни одной подтяжки.
Он не пошел по улице, где трещало, как сухой хворост в костре, ледовое побоище, а вступил в утоптанные сугробы огороженного дощатым заборчиком пространства с деревянными выцветшими грибками и такой же деревянной горкой для малышни.
Мысли его снова обратились к семье.
Отчим дома носил короткие сатиновые трусы, давая понять, что он не такой, какими обычно рождались мужики в утробе советской власти, а индивид особый, не только званый, но и избранный. К тайным кастам родной стороны в начале 60-х прибавилась еще одна, — тех, кто заголял свои бледные ляжки под узкими штанами, заголял до паха, до лобковых волос и прочей подвижной живности. И здесь был вызов, не оцененный до сих пор историком и поэтом. Почему эти самоуверенные люди отказались от традиционных черных трусов до колен, которые видели, в конце концов, только близкие родственники, и предпочли скандальный демарш хилой плоти перед теми же женами и напуганными детьми? Разве умирающий из-за отравленной пули Ленин мог позволить себе носить такие трусы? Нет. Он не носил трусов вообще, а носил какие-нибудь кальсоны. Когда они были чистые, то придавали ногам вид мраморной статуи, а когда занашивались, впитывая в себя соки тающего, как воск, тела, то Надежда Константиновна стирала их в корыте, принюхиваясь к терпким запахам, которые они издавали. А Иосиф Виссарионович, когда боролся с троцкистско-зиновьевским блоком, разве мог раздеться до коротких трусов перед своей же прислугой? Нет, не мог, пусть он и допустил культ своей личности и другие недостатки в партийной работе. А Никита Сергеевич, когда ездил в Америку с Аджубеем, разве мог проявить свои короткие трусы даже перед женой? Нет, не мог. Никита Сергеевич вместо этого проявил волюнтаризм и носил украинскую сорочку с вышивкой. И вставал один роковой вопрос: а нынешнее партийное и советское руководство какие трусы носит? Например, Подгорный или Шверник? Или тот же товарищ Отто Янович Пельше, согбенный аскет с синими губами? Об этом многие думали, но предпочитали не говорить вслух.
Когда все это началось, из каких краев к нам прибило? А началось это с прибытия актера Жерара Филипа в Москву во второй половине 50-х. До этого его лик проступил на черно-белой плащанице фильма “Фанфан-Тюльпан”, вызывая зависть у коротко стриженных мужчин и томительное чувство эротического чуда у крашеных женщин. А потом Филип, одевшись в плоть, приехал в качестве члена французской делегации и пошел в московский универмаг, но почему-то в секцию женского белья. Представленный там товар его озадачил, бирюзовые панталоны из хлопка с шерстью и на резинках, по-своему эротичные, навевали в голову что угодно, но только не мысль о русской зиме. “Как у вас происходит зачатие?” — спросил он у переводчицы. И уже после этого заболел раком и умер. Слова его разнеслись в безмолвствующем народе, разнеслись широко и звонко. Народ долго крепился и лет через пять начал резать ножницами трусы и панталоны, укорачивая их на треть. Наступала новая эра.
...Фет шел мимо деревянной горки, размышляя об отчиме. Говорили, что в нем текла польская кровь, и сам отчим, особенно когда напивался, любил бормотать: “Дзенькуе бардзо!”. А потом от “Зубровки” или “Кубанской” наступало у него тяжелое отупение, и этот бывший летчик-радист, сопровождавший на Севере с воздуха конвои с западной гуманитарной помощью, наливался гневом. Гневом до синевы на скулах, гневом на то, что война давно кончилась, а он — по-прежнему мужчина, а значит, нужно кого-то сопровождать, рисковать жизнью, пить неразведенный спирт и в короткие побывки на Большую землю ломать целки у наивных безответных девок, понимая, что война все спишет и перед вероятностью мгновенной бесславной смерти это, конечно, не грех... В общем, у Фета не было возможности сделать отчиму новую войну. И поэтому этот высокий человек со светлыми волосами и маленькой головой не заслуживал любви. Если бы не одно “но”.
“Но” заключалось в магнитофоне “Комета-201”, слаженном на военном заводе в Сибири в свободное от изготовления бомб время. Его порядковый номер намекал на то, что раньше уже были выпущены двести модификаций “Кометы”, но где они продавались и кому, никто не знал. Говорили, что этот волшебный, пахнущий свежей краской и древесиной аппарат — на самом деле точная копия заморского “Грюндига”, имевшегося в Москве в количестве трех-четырех экземпляров у людей элитарных, изысканных... На “Комету” записывались в очередь, нужно было ждать месяца два-три, покуда распорядок вещей и экономическая целесообразность позволят тебе истратить заработанные деньги на последнее чудо техники. Это был не “Айдас” и не “Днипро”, что котировались много ниже и служили поводом для насмешек. Весило чудо больше десяти килограммов, но это был не вес для трудящегося человека, который большую часть своей насыщенной жизни рубил уголь, лупил кувалдой, поднимал рельсы, а на крайний случай — выжимал внутри головы непосильную думу. Потому магнитофон и назывался переносным. Фет переносил его с трудом, с одной лестничной площадки на другую, чтобы переписать у Андрюхи Крылова что-нибудь вкусненькое. “Не поднимай тяжелое, заработаешь грыжу!” — кричала с кухни мама, вечно прикованная к кипятящемуся молоку. “Пусть себе несет, бардзо, — меланхолически отзывался из комнаты отчим. — А грыжу будем оперировать!” Он и купил этот магнитофон. За 200 трудовых рублей, полученных в качестве постановочных за какой-то фильм, где он был звукооператором.
...Размышляя про то, что отчим имел в виду, когда сказал “будем оперировать”, значило ли это, что он встанет рядом с хирургом, подавая тому скальпель, или лично сделает первый надрез, позабыв дать больному наркоз, Фет приближался к конечной точке своего путешествия по двору. Этой точкой был длинный барак бордового цвета, служивший клубом местного ЖЭКа, с тяжелым бархатным занавесом, но маленькой сценой и залом, по стенам которого были наклеены вырезки из газет и пожелтевший ватман, поздравлявший ветеранов с праздником 9 мая уже не первый год.
Магнитофон перевернул жизнь Фета.
Мало того, что эта почти рождественская звезда упала с необозримых технических небес и отметила Фета знаком избранничества перед своими товарищами. Она еще сделала его существо полупрозрачным, заставляя жить в нескольких измерениях сразу. Сей процесс начинался исподволь, в глухие годы политического и физического целомудрия, когда змей-искуситель был заглушен в радиоприемнике “Урал” полурайским хором искаженного партийного пения и тяжелым низким гулом специально наведенного электрического ветра. И первым словом в этом сложном процессе физического разложения стало слово “ребра”.
Фет услыхал про ребра примерно тогда же, когда понял, что все в мире тленно и ему, возможно, придется умереть. На дворе стоял 63-й год. В воздухе кружились космические корабли. Сначала в них сажали собак, но когда те передохли от радиации, то в корабли начали приглашать красивых русских парней, полагая, что парни окажутся выносливей. И действительно, двое первых дали фору собакам. Один из них, голубоглазый, все время смеялся. Может быть, оттого, что у него развязался ботинок перед рапортом о проведенном полете Первому секретарю ЦК КПСС. Другой, курчавый, был настораживающе задумчив и сразу же сделался кумиром интеллигенции. Говорили даже, что он беспартийный и что единственной партией для него была совесть. В соответствии с этим раскладом голубоглазого отправили смеяться по всем мировым широтам, пропагандируя светлую беззаботную жизнь. Он пил и смеялся, ел и опять хохотал. Задумчивый же остался, в основном, для внутреннего пользования. Оба вскоре устали и сильно опухли. Голубоглазый помрачнел и даже не улыбался. Курчавый же вообще исчез с телеэкранов, и имя его стало забываться. Оба в своих полетах не видели Бога.
Тогда же на страну набежал рак. Цветущие партийные люди вдруг начали сгорать за несколько месяцев, уступая в скорости переселения на кладбище только лишь беспартийным. Экзотическая болезнь со смешным речным именем вдруг стала популярней плащей “болонья”, все перепугались до чертиков. Один лишь отчим не испугался, сказав как-то за бутылкой “Перцовой”: “Рак, бардзо, лечится голодом!”. О Семипалатинске в то время никто не слышал, а партия и правительство боролись за ограничение ядерных испытаний.
Поэтому ребра в сознании Фета наложились на предчувствие непоправимой беды. Эти рентгеновские снимки появились у кого-то в школе, начали передаваться друг другу по рукам и наконец оказались у Фета в портфеле, как какая-нибудь контрабанда. Фет принес их домой, благо, ни отчима, ни мамы не было дома, вытащил из портфеля и приставил к оконному стеклу. Неяркое городское солнце высветило чьи-то черные легкие, похожие на мешок внутри пылесоса. Ребра и совсем уже неизвестные органы переплетались, как решетка тюрьмы. Фет открыл крышку радиолы “Урал” и поставил снимки под корундовую иглу проигрывателя. Трески и шорохи наполнили комнату. Мужской нагловатый голос, сбиваясь на ритмичный речитатив, заорал что-то на английском под шум ударных. Почти не знакомая никому электрогитара начала вторить голосу нагловатого, имитируя тромбон... Через полторы минуты музыкальный шум закончился, и игла проигрывателя начала бесполезно тыкаться в последнюю бороздку самодельной грампластинки. Автостоп не включался, легкие под иголкой продолжали вращаться, издавая предсмертные хрипы. Фет был поражен. Он поставил пластинку сначала, а потом проиграл ее раз десять.
Что это было? Конечно же, безобразие. Но безобразие томительно-сладкое, сродни эротическому. В последний раз нечто подобное Фет испытал в три с половиной года, когда тайно сорвал с новогодней елки мягкую игрушку, изображавшую наивную девочку в капюшоне, и начал топтать ее ногами. Искалеченное ватное тело он запрятал позднее в раскатанный пластилин. Но тогда чувство было скорее непосильно-тяжелым, как будто идущим из-под земли, от шахт, могил, метро и прочих тайных коммуникаций. Сейчас же нечто похожее будило в душе лишь веселье и толкало на необдуманные поступки. Но Фет был устроен так, что любой необдуманный поступок он должен был до того, как его совершить, хорошенько обдумать. В голове его пронеслось воспоминание о патриотических песнях, продающихся в музыкальном магазине в разделе “Легкая музыка”. Они вызывали почему-то чувство неловкости и тоски.
Например, “Я люблю тебя, жизнь!”. Мама говорила, правда, что это очень хорошая песня. Или “Хотят ли русские войны?” на слова популярного поэта, фамилию которого Фет запомнить не мог, как ни старался, поскольку запоминал в основном слова, состоящие не более чем из пяти букв. Отчим, однако, возразил маме, сказав, что из песни “Хотят ли русские войны?” совершенно неясно, чего же хотят эти самые русские, и он лично считает, бардзо, что они хотят именно войны. Были, однако, в употреблении и произведения развлекательные, легкомысленные, не несущие в себе глубокой философской идеи, типа “Пять минут, пять минут... пожелать хочу вам счастья!”. Но они вызывали у Фета даже не тошноту, а уже полную панику и деморализацию. Наверное, дезертир на фронте чувствует то же самое, — хочется бросить винтовку наземь, развернуть сапоги на 180 градусов и бежать, бежать от наступающего неумолимого врага. Какое счастье? Какие пять минут? Стройки коммунизма — это понятно. Сумма квадратов катетов хоть и непонятна, но тоже как будто бы своя. Но пять минут... это уже ни в какие ворота! Во всей подобной продукции Фет чувствовал что-то неискреннее, и бесило именно это. Здесь же, с ребер, неслось пусть и безыдейное, но естественное, как “му-му” коровы или “гав-гав” собаки породы боксер, которые распространились по Москве подобно гриппу в начале 60-х. С этим надо было что-то делать. На что-то решаться, что-то предпринимать.
Но что делать, на что решаться, Фет так и не обмозговал и стал ждать более подходящего со всех точек зрения времени. Оно и наступило меньше чем через год.
...Фет подошел к дверям клуба и понял, что они заперты, что придется идти к технику-смотрителю в одиннадцатый дом и брать у него ключи. В прошлую встречу техник сказал со скрытой душевной теплотой: “Если чего набедокурите, девок приведете или чего еще... очко порву!”. Фет не знал, что такое очко, и был не столько труслив, сколько осторожен. Во всяком случае, он сам так считал. Поэтому он не решился идти к страшному технику, а присел на деревянные ступеньки и стал ждать, покуда кто-нибудь из ребят, пришедших в клуб следом, не возьмет за него эти самые ключи.
Около клуба чернела большая зимняя лужа с дымящейся теплой водой. Она означала только то, что в ближайшей пятиэтажке прорвало в очередной раз трубу и дом сидит без воды. “Значит, будут ходить в село Леоново за стадионом, — подумал Фет. — Там еще сохранились колонки от прошлой жизни, из которых можно добыть колодезную воду”.
Он не додумал мысль до конца, потому что на дорожке, ведшей к клубу, появился Бизчугумб.
Глава вторая. Встреча с песней
Бизчугумб, или попросту Бизча, был настолько черняв и вместе с тем русопят, что подтверждал своим диким видом индо-арийскую теорию и, может быть, в какой-то другой жизни сидел на полуострове Индостан, пас слонов, ел сырой рис из крестьянской заскорузлой ладони и не совался в цивилизованный мир Европы со своей шепелявостью и слюнями.
Однако внутри Бизча казался еще более витиеват, чем снаружи. Его непростота имела не только генетические, но и социальные корни. Мать была дворянкой, точнее, дворничихой, и время от времени являлась в квартиру к Фету с фотороботом разыскиваемого преступника. Этот преступник имел фамилию Ионесян и занимался тем, что ходил с топором по московским квартирам и, представляясь газовщиком, рубил наотмашь их владельцев. Странность ситуации заключалась в том, что все знали, что это ходит Ионесян, знали, что он представляется газовщиком, и, конечно же, были уверены в том, что газ проверять он не будет, а, напротив, проверит крепость мышц и сухожилий открывшей ему бабульки. Обо всем этом сообщала милиция через дворников оторопевшим москвичам. Милиция знала все, кроме одной малости, — не было понятно, где Ионесян находится в данную минуту, у какой именно квартиры и рядом с какой именно газовой плитой. От этого все мандражировали до чрезвычайности, особенно газовщики, которые сидели в прокуренных конторах, не решаясь выйти на свет. Дворничиха Вера, как могла, нагнетала обстановку своим фотороботом, хотя отчим ей сказал сразу: “Не нагнетайте. Уж армяшек-то я повидал на своем веку, во!” и провел ладонью по шее.
От мамы Веры Бизче досталась неразвитая речь и целомудренный взгляд на мир. Не то было с отцом. О его речи никто не мог сказать ничего определенного, потому что Михаил Иванович в основном молчал. Работал он кладовщиком на той же киностудии имени Горького, снабжавшей творческой деятельностью весь район. Этот молчаливый человек понял: студия не имеет подходящей площади, чтобы хранить ценный реквизит, и поэтому будет безопасней, если реквизит этот встанет у него дома. Придя к такой непростой мысли, Михаил Иванович молча вынес к себе в квартиру все, что сумел поднять, — телевизор “Темп-6”, магнитофон “Яуза-5”, монтажный стол и неработающий проекционный аппарат. Вскоре странного кладовщика вызвали на Петровку в качестве свидетеля, но Михаил Иванович во время допроса молчал, и его пришлось отпустить с миром. Поэтому Бизча, несмотря на свою шепелявость, имел все, что мог иметь в то время прыщавый подросток, и к нему относились с уважением.
Ноги его были кривоваты и высовывались из-под ватного пальто наивным полукругом. В руках находилась семиструнная гитара стоимостью в 7 рублей 20 копеек фабрики им. Луначарского да переносной магнитофон “Яуза-5” с инвентарным номером на крышке.
— Ключи взял? — строго спросил его Фет.
— А фто? Запелто? — откликнулся Бизча, тараща свои зеленоватые глаза.
— “Фто, фто...” — передразнил его Фет. — Дуй за ключами! Потому что рок-н-ролл не ждет!
Бизча покорно кивнул и, поставив краденую “Яузу” к ногам лидера, поплелся в контору. Гитара, задев оледенелый тополь, издала жалобный стон.
Его сутуловатая спина вызывала злость своей готовностью на все, вплоть до унижения и надругательства. Причем не только над собой.
— Ты аккорд “ре мажор” выучил? — крикнул ему вдогонку Фет.
— Не-ка. Я пока беж него! Беж него пойду! — обернулся он, улыбаясь.
Зубы у Бизчи росли через один.
— Опять без него? Почему? — взорвался Фет.
— А чего тут? “Ле” и есть “ле”!..
Это он имел в виду “ре”.
Фет только рукой махнул. Он, конечно, знал, что Бизче не удаются мажорные аккорды. Минор он, пусть с дребезжанием струн и фальшиво, но все-таки берет, а мажор ни в какую. Именно из-за минорного дара Бизчугумба им приходилось играть исключительно минорную музыку, что было вовсе неплохо, ибо мажор они заменяли воплями и писком. В общем, получалась талантливая работа, во всяком случае, Фет считал именно так.
То, что Бизчугумб по-своему незауряден, показало их единственное публичное выступление на празднике 8 марта в актовом зале своей средней школы.
Они сыграли один-единственный номер, твист композитора Бабаджаняна “Королева красоты”, который лично Фет не переносил, считая его сугубо устаревшим совдеповским барахлом. Причем веселую, в целом мажорную песнюху им пришлось из-за Бизчи сыграть сугубо в минорной тональности. Знакомая всем “Королева” от этого сделалась настолько странной, что даже поддатый физрук открыл свою квадратную челюсть и не закрывал ее до конца номера.
Во время исполнения случился еще один казус. Гитара за 7 рублей 20 копеек фабрики им. Луначарского неожиданно треснула прямо в руках у Бизчугумба, треснула по всей деке, может быть, оттого, что он играл на ней тяжелым боем, будто молотил боксерскую грушу, не всегда попадая в ритм, но с большой страстью. Распавшийся на части инструмент он отбросил от себя прямо в зал, как мерзкого гада, и ребята тут же бросили ему другую гитару, уже за 12 рублей. Не настраивая ее и не прекращая игры, Бизча врубил по ней кулаком и довел тем самым аттракцион до логического конца.
Они уходили со сцены под громовое молчание актового зала. Учителя понимающе переглядывались. В глазах мальчишек читалась скрытая зависть, а девочки, похоже, впервые заподозрили в них настоящих мужчин.
После этого выступления Бизчугумб купил себе новый инструмент, опять за 7 рублей 20 копеек и опять же фабрики им. Луначарского.
— Я... это... я... вот, — услышал над ухом Фет и понял, что позади него стоит лид-гитарист Рубашея, хоть заика, но большая умница в том смысле, что мог настроить гитару без посторонней помощи, а по ней уже все остальные натягивали струны своих инструментов, кто как умел.
— Бизчугумб пошел за ключами, — сообщил Фет лениво. — Через пять минут начнем.
Рубашея тяжело вздохнул. Фет любил этого невысокого паренька с залысинами на круглой короткостриженной голове. В отличие от Бизчи он обладал редким качеством для музыканта, а именно — слухом. То есть Рубашея мог отличить ту же “Королеву красоты” от “Ландышей” или, допустим, от “Подмосковных вечеров”. Обладая воображением, он не играл одно и то же соло одинаково, и, если бы его об этом попросили, он не понял бы, о чем идет речь. Каждый раз в момент гитарного проигрыша Фет втягивал голову в плечи, ожидая от Рубашеи непопадания в гармонию и полную отсебятину, что и получал сполна. Однако, вопреки логике, Рубашея все-таки добирался до конца своей партии и с застенчивой улыбкой идиота всегда оканчивал ее на ноте “до”. Даже если тут требовалось “ля” или “ми”.
Он был сиротой, воспитывался теткой, и в животе его постоянно бухтело от недоедания. Его жалели и любили. В своей среде он считался гением.
— Это... я тут... японских б-битлов слышал, — сказал он Фету, переминаясь с ноги на ногу.
— А разве есть японские битлы? — с подозрением спросил Фет, разглядывая его суконные ботинки на молнии, в которых разгуливали в основном дети и пенсионеры.
— Е-есть. И яп-понские, и п-польские битлы е-есть.
— И французские?
— Про ф-французских н-не знаю, — честно признался Рубашея, по-прежнему переминаясь с ноги на ногу.
— Ты, по-моему, писать хочешь, — сказал ему Фет.
— Х-хочу.
— Ну и пописай!
Фет отвернулся, давая своему другу полную свободу действий. Тот зашел за угол. И тогда Фет прокричал ему страстно:
— Битлы только одни! Запомни это! Едины и неделимы!
Из-за угла раздался тяжелый вздох...
Подтвердив свой монотеизм и обличив многобожие Рубашеи, Фет заметно успокоился, как успокаивается подвижник-иудей, рубанувший правду-матку в глаза поганому латинянину.
Наконец пришел Бизча со связкой несвежих ключей.
— ...техник скажал, шо мне очко полвет, если шо не так, — сообщил он, улыбаясь.
— Это он так всем говорит, — успокоил его Фет. — Кто он такой, этот техник? Обыкновенная фишка. Таких фишек в жизни Джона Леннона, знаешь, сколько было? И где они теперь? В дерьме. А Джон на вершине, — Фет поднял вверх правую руку, очевидно, демонстрируя эту вершину. — И мы там будем!
Он забрал у Бизчи ключи и торжественно отпер висячий замок на языческом капище районного значения.
Они молча вошли в коридор барачного типа и рубильником на распределительном щите зажгли засиженный мухами свет.
Что рассказали бы эти затхлые стены, если бы могли говорить? Они рассказали бы о графиках, планах, процентах и прогрессивках, не забыв упомянуть, чем отличается косметический ремонт от ремонта капитального. Но точно они бы ничего не сказали о музыке, тем более о такой, по мнению многих, регрессивной, которой был вдохновлен Фет со своими подельниками.
Они открыли дверь крохотного актового зала и взобрались на сцену. Фет тут же полез за гипсовый бюст Владимира Ильича, будто предчувствовавшего грядущие исторические катаклизмы и смотревшего на Фета взыскательно. За Ильичом находился небольшой шкафчик, в котором хранилась четырехструнная бас-гитара лидера. Фет не мог держать ее дома, поскольку отчим не переносил звуков инструмента и кричал, как мертвец из повести Гоголя: “Душно мне, душно!”. Почему Фет выбрал именно бас? Из-за подспудного практицизма и уверенности в том, что четыре струны это все-таки не семь и не шесть, за них дергать — не пуд соли съесть, тут университетское образование не нужно, а нужна только вера в музыку и в свои могучие силы. Сняв с гитары три тонких, никому не нужных струны и поставив электро-магнитный звукосниматель, Фет поимел, таким образом, вполне приличный бас, струны которого были настроены столь низко, что болтались, как бельевые веревки. Наступала пора магии и творческой работы.
Однако оба эти явления находились в прямой зависимости от тяжелого аппарата под названием “УМ-50”, за который отвечал Бизчугумб.
— Не глеет, — сказал Бизча, прикасаясь к железу рукой, будто пробовал нежное пламя только что запаленного костра.
— Н-но ведь л-лампа г-горит, — заметил Рубашея, вешая на себя гитару, как вешают тяжелый крест.
— Шветит, но не глеет, — объяснил Бизча, тревожно ощупывая механизм.
Механизм этот являлся усилителем с тремя микрофонными входами, в которые они совали провода от своих гитар. Находясь в собственности клуба, он имел тревожную особенность включаться по собственному разумению, вне логики и постоянно горящего контрольного глаза. Выключался усилок так же внезапно, обычно посередине номера.
— Хрен с ним, — пробормотал Фет. — Не работает, и ладно. Все равно мы слышим друг друга.
— Е-елфимова н-нет... Как иг-грать б-будем?
— Чтоб играть Бабаджаняна, Елфимов не нужен, — назидательно сказал лидер. — Я вообще больше “Королеву красоты” не играю!
— Как это? — не понял Бизча, и рот его сделал отверстие, подходящее для влетевшей мухи.
— Нужны новые формы. Нужно сочинять музыку самим, как битлы и роллинги.
И Фет обвел своих товарищей победоносным взглядом. Это значило, что он сделал важный почин.
— Называется “Будь проще!”.
Фет дернул за струну, и она издала звук рвущегося шпагата.
— К-как эт-то? Н-не понимаю! — Рубашея нажал на “соль”, оттянув струну указательным пальцем, и звук вполне сносно “поплыл”, как у профессионала-виртуоза.
— Это значит, что все мы сложные. А нужно быть попроще, — объяснил Фет свой замысел. — Чего-то выдумываем про себя, изображаем... А нужно сострадание. Без выгибона. Усекаешь?
Он говорил не всю правду. Вдохновителем замысла был не Фет, а их ударник Елфимов, познавший в свои пятнадцать все наслаждения вечнозеленого оазиса, находившегося посередине серых будней. Этот оазис носил имя Дианки — дикой собаки, от которой Фет немел и покрывался изнутри тяжелым неподвижным панцирем. Дианка была ледащей, плоскогрудой и брутальной, сидя за партой, она раздвигала худые ноги, и, когда Елфимов после кружки разбавленного пива взял ее за маленькую грудь с острыми сосками, она сказала ему: “Будь проще!”. И, якобы, после этого сама все решила.
Фет имел с ней дело лишь раз, оставшись в пустом классе, чтобы протереть тряпкой исписанную формулами доску. И Дианка вдруг бросила с непонятной ненавистью: “Я тебе его оторву!”. Но в класс кто-то вошел, и таинственное действо не состоялось.
Он не стал объяснять все тонкости генезиса своей первой самостоятельной песни. Аккорды, к счастью, нельзя было брать на четырех струнах, находившихся в его распоряжении, поэтому Фет предпочел сыграть на басах мелодическую линию, параллельно с этим напевая слова под нос:
Будь проще, будь проще, пожалуйста!
Ты же человек!
Побольше заботы и жалости
В наш жестокий век.
Но его перебили позывные радиостанции “Маяк”.
Раздался стальной скрежет, и в зал влетел вихрь электрического фона с обрывками радиопередач. То наконец произвольно включился усилитель “УМ-50” с тремя микрофонными входами. Самодельная акустическая колонка выявила все преимущества этого тяжелого на подъем аппарата, — он работал не только как усилитель звука, но и как радиоприемник, выхватывая из эфира все, что было в тот момент под рукой.
Фет, не обращая внимания на технологический эксцесс, докончил песню.
Это был лирический рок-н-ролл с гражданским звучанием. Все, кроме усилителя, подавленно молчали. Из колонки неслись известия о подготовке посевной на Кубани.
— Ну как? — спросил Фет, набухнув от гордости.
Особенно он гордился рифмой “будь проще — побольше”.
— Од-дин м-мужик к-купил м-магнитофон, к-который ловил “Г-голос Америки”. П-причем, б-без глушения, — прокомментировал случившееся Рубашея.
— Ясно. А ты? — спросил Фет у Бизчи.
— Талантливо. Но надо лаботать, — уклонился Бизчугумб от прямого ответа.
И Фет понял, что его дебют как автора провалился в самой начальной стадии.
— Ладно, — сказал он, — ладно! Будем лабать “Королеву красоты”, но... — тут он сделал эффектную паузу, — соединим ее с какой-нибудь советской мурой. Например, “И снег, и ветер, и звезд ночной полет...”.
— “Тебя, мое сердце, в тревожную даль зовет!” — подпел из угла хриплый развратный голос.
— Именно так, — согласился Фет, всматриваясь в темный угол.
Из тьмы вышла рыжая сдобная девка с веснушчатыми щеками. А за ней, оттягивая резинку на ее юбке, вылез ударник Сашка Елфимов. Был он груб, квадратен и белобрыс. Ему недавно исполнилось пятнадцать, но выглядел он значительно старше, примерно на шестнадцать с половиной.
— Это Маша, — представил он свою подругу. — У нее сегодня торжественный день — первая в жизни менструация! Поздравляем!
И захлопал, гад, в ладоши. Рыжая налилась огнем обиды.
— Это у тыбя первая мэнструация, — поправила она Елфимова. — А у мэня — вторые мэсячные!
Она растягивала и коверкала гласные на южный манер.
— А-а... Ну, извини, не хотел тебя обидеть, — и Сашка учтиво поклонился.
Фет не знал, что такое менструация, и имел весьма смутное представление о месячных. Он понял только одно, — Елфимов срывает творческий процесс, причем делает это в особо циничной форме.
— Я же сказал, чтобы баб не было на репетиции! — заорал Фет со сцены. — Ну-ка выведи ее вон!
— Какая ж это баба? — меланхолично заметил Елфимов. — Это ж Машка. И у нее сегодня — вторые месячные...
— Ну и пусть идет куда подальше! — не сдавался Фет. — Тебе она нужна, и возись с ней!
— Да я нэ помешаю, малчыки! Я здэсь тыхонько посижу, — сказала Маша грудным голосом. — Я ж нэ набываюсь к вам в солыстки!
— Еще не хватало! — задохнулся Фет от подобной перспективы.
— И зря, — сказал Елфимов, вытаскивая из шкафа свою ударную установку. — Машка очень даже могет. Весьма.
Ударная установка состояла из пионерского барабана, закрепленного на специальном штативе, и вполне сносной тарелки, купленной клубом по безналичному расчету. Несмотря на скудость оборудования, Елфимов лупил по нему так, что ломал деревянные палочки. Если бы Фета спросили, хорошо ли играет ударник, он ответил бы, не задумываясь: “Играет громко!”. И это была истинная правда.
— Ты понял, что мы делаем? — осведомился с подозрением Фет.
— Делаем большой бит, — ответил Сашка.
— Именно, — куплет из Бабаджаняна и припев из Пахмутовой, — подтвердил Фет наихудшие опасения.
— Только все это зря. Бизчугумб не потянет, — сказал Елфимов и рубанул палочкой по тарелке.
Она издала звук треснувшего стекла.
— Это я-то? — обиделся Бизча. — Шыграю еще как! По минолу пойду!
— Иди как хочешь. Только слюной не брызгай! — и Фет оттер со своего лица брызги друга. — С Бабаджаняном все ясно. А с Пахмутовой? “Ре” это или “соль”? “И снег, и ветер”?
— П-по-моему, явное “д-до”, — внес свой творческий вклад Рубашея, трогая струны не вполне настроенной гитары.
— У тебя всегда “до”, — окрысился Фет, напоминая лид-гитаристу о его странной особенности. — А впрочем, все равно!
— Давайтэ, малчыки, давайтэ! — подзадорила их Машка. — Музыки очынь хочэтся!
— Это не музыка! — с отвращением обрубил ее Фет. — Это рок-н-ролл!
— Биг-бит! — поправил Елфимов.
— А-а! Все равно!
Фет подошел к электродинамическому микрофону, украденному из трамвайного депо имени Баумана полгода назад, набрал воздуха в легкие и заорал что есть мочи:
По переулку бродит лето,
Солнце рвется прямо с крыш.
В потоке солнечного света
У киоска ты стоишь.
Блестят обложками журналы,
На них с восторгом смотришь ты,
Ты в журнале увидала
Королеву красоты!
И трое других грянули, стараясь перекрыть голосами электрический шум:
И снег, и ветер, и звезд ночной полет,
Тебя, мое сердце, в тревожную даль зовет!
Фет оттянул самую толстую струну, и она, шмякнув о деку, завершила музыкальный коллаж.
Наступила тягостная тишина. Из вошедшего во вкус усилителя была слышна уловленная электрикой прелюдия Шопена.
— Ну как? — спросил с ужасом Фет.
— Знаэтэ, малчыки, — сказала им Маша. — Я, кажытся, сыйчас рожу!
— В каком смысле? — не понял ее Елфимов. — Ты же обещала сделать аборт!
— Геныально! — выдавила Машка с восторгом.
— Значит, будем записывать! Готовь аппаратуру! — отдал распоряжение лидер.
Бизчугумб бросился к своей ворованной “Яузе” и, открыв крышку, вытащил из ее недр пластмассовый микрофон, тоже электродинамический, но, в отличие от находящегося на сцене, не продолговатый, как огурец, а квадратный, как боксерская челюсть.
— А м-мне ч-чего играть? — спросил Рубашея. — К-какова моя партия?
— Играй что хочешь, — посоветовал Фет. — Что обычно играешь. “До”, “ми” и так далее. Соло Джорджа Харрисона в “Хани донт” помнишь?
Рубашея с готовностью кивнул.
— Ну и жарь, как Харрисон, — разрешил ему Фет и, подумав, добавил себе под нос: — Хуже все равно не будет.
— Рокабили давай, чучело! — истошно заорал Елфимов.
Он знал и такие слова...
— У меня готово! — сказал Бизчугумб.
Он щелкнул пластмассовой ручкой, и пустая бобина магнитофона начала весело наматывать на себя самую крепкую в мире пленку.
Елфимов подмигнул Машке и подрубил палочкой барабан.
— “Королева”, дубль один! — объявил Фет в микрофон. — Ну, начали!
Ударник вдарил по тарелке. Бешено врубились расстроенные гитары. Фет закричал в микрофон постылые слова, стараясь быть услышанным на Марсе:
По переулку бродит лето,
Солнце рвется прямо с крыш...
Когда они добрались до конца, с него лил пот.
— Не боись. Все клево, — Елфимов сошел со сцены и, подойдя к Машке, что-то похабно зашептал ей на ухо.
Она, невнимательно кивнув, смотрела на Фета широко открытыми глазами.
Бизчугумб перемотал пленку, поставив ее на воспроизведение, и вывернул громкость “Яузы” на полную катушку.
Фет оторопел.
Не было слышно ничего. Вообще ничего, кроме странного лязга, похожего на железнодорожный. Правда, различался пионерский барабан, который в куске Пахмутовой окончательно сбился и издох. Голос солиста звучал столь же неразборчиво-нагло, как на больших вокзалах объявляют отправление поездов. И над всем этим безобразием парил случайно наведенный Шопен из программы первого канала Всесоюзного радио.
Елфимов тем временем, не удивившись и не прокомментировав услышанное, увлек Машку в соседнюю комнату.
Запись кончилась. Фету хотелось рыдать.
— Вот что з-значит п-плохая ап-паратура! — пробормотал Рубашея в глубоком горе.
— Миклофон — дельмо, — сказал Бизчугумб, оправдывая свою “Яузу”.
— Пацаны! У вас гандончика не найдется?
В зал вбежал возбужденный Елфимов. Штаны его были расстегнуты, руки заметно тряслись.
— Машка не хочет без гандончика! Взаимообразно, а?
— Е-есть, — сказал Рубашея. — Е-есть г-гандончик!
Он вытащил из портфеля одутловатую резинку зеленого цвета и вручил ударнику. Тот, даже не поблагодарив, выбежал вон.
— Почему у тебя презерватив зеленого цвета? — с подозрением спросил Фет.
— А это не п-презерватив. Эт-то воздушный шарик! — признался Рубашея и покраснел от гордости.
— Все, — выдохнул Фет. — Сегодня больше не играем!
Он запер гитару в шкафчик за Владимиром Ильичом, сунул в карман пальто записанную кассету и вышел из зала, ни с кем не попрощавшись.
Дверь за сценой была приоткрыта. Из нее слышался хохот. Фет увидал, что Елфимов демонстративно надувает врученную ему резинку, а Машка в расстегнутой кофте бьет по ней кулачками.
Лидер вышел на улицу. Темнело. В воздухе кружился редкий снег. На ближайшей к клубу восьмиэтажке начали зажигаться окна, превращая дом в шахматную доску.
Мимо проехала “Волга” и забрызгала Фета водой из лужи. Но Фет даже не матюгнулся, потому что был полностью деморализован случившейся, как преждевременная смерть, репетицией.
Он пошел через двор к своему подъезду, решая про себя, выгнать ли Елфимова сейчас из группы или можно с этим маленько повременить.
Глава третья. Путь от клуба к подъезду
Проходя спортивную площадку, он вдруг подумал о литературе.
Книжек Фет не читал по принципиальным соображениям. Вообще-то читать он умел, но научился этому делу весьма поздно, лет этак в семь, и первым отрывком, который он одолел, была афиша в ялтинском парке, сообщавшая, что по вечерам на танцплощадке играет эстрадный оркестр. Был знойный вечер, в воздухе кружилась обалдевшая мошкара. Приезжих Ялте не хватало, потому что все опасались третьей мировой войны и не снимались в то лето с обжитых мест. Насаженные розы (их было столь много, что даже не хотелось рвать, не рвем же мы траву или листья с деревьев!) источали тошнотворно-сладкий аромат, который, мешаясь с морским бризом и йодом в воздухе, довершал впечатление тяжкого сна. До конца маминого отпуска оставалась неделя.
Они жили на втором этаже двухэтажного дома, стоявшего прямо на ялтинской набережной, недалеко от памятника пролетарскому писателю Максиму Горькому. Раньше этот дом на Пешков-стрите принадлежал их семье полностью, но после революции всех сильно уплотнили, а в 44-м году вообще выселили вместе с крымскими татарами на Урал, в Казахстан и Сибирь закаляться и поправлять изнеженное солнцем здоровье... Зацепилась за комнату лишь тетя Муся, которая хоть и была теплолюбивой гречанкой, следовательно, носила в крови потенциальную измену пролетарскому строю, но зато имела мужа, работавшего оценщиком в ломбарде. Звали его дядей Фомчиком, и он, как новозаветный Фома, все пробовал на ощупь — золото, бриллианты, меха, кожу, мануфактуру и просто заурядный мельхиор. Его рачительность и скупость спасли тетю Мусю от путешествия в товарном вагоне на Урал. Фомчик кому-то дал, и кто-то молчаливо взял, а другой рукой вычеркнул две фамилии из длинного списка ссыльных. Они и остались в Ялте вплоть до вегетарианских времен Хрущева. Пока Никита Сергеевич разоблачал антипартийную группу Молотова—Кагановича, дядя Фомчик все щупал и щупал, все брал и брал, пока наконец не стал сохнуть от своей рачительности и не умер от саркомы в конце 50-х. От него Фет застал тяжелую мебель из красного дерева, полную трухлявой летописи жуков-древоточцев, и фотографический портрет самого хозяина этой мебели на стене. Дядя Фомчик смотрел пристально и строго, поджав сухие губы и приказывая Фету никому не верить на слово, а все проверять на ощупь и собственноручно.
Весь этот отпуск мама учила Фета читать, натаскивая его, словно нерадивого пса, на киноафиши с названиями фильмов, на клумбы с выложенной цветами надписью “Миру — мир”, на названия белых кораблей, приходивших в грязный ялтинский порт. Все было тщетно. Процесс не шел, и инертность недавно родившегося материального тела мешала овладеть начатками всеобщей грамотности. Но вдруг, почти перед самым отъездом в Москву, внутри Фета что-то неожиданно щелкнуло, десятки ранее умерших людей, которые жили в его генах, в одну секунду напомнили о том, что нарисованные знаки, называемые буквами, оказывается, можно складывать в слова. “Играет эстрадный оркестр...” — довольно внятно прочел он. Мама, находившаяся рядом, ахнула и прокричала в вечерний воздух: “Теперь тебя можно отдавать в школу, сынуля!”.
Но ее радость оказалась преждевременной. Начав свое среднее образование осенью 1961 года, Фет за первые четыре класса разучился читать так же внезапно, как и начал. Школа, вроде, была здесь ни при чем. Она располагалась при педагогическом училище, уроки вели румяные девки-практикантки в широких юбках в форме абажура, и уже тогда хотелось под эти юбки залезть и пощупать рукой электропроводку. Девки, подспудно догадываясь об этом, проявляли терпение и нежность. Ток, бежавший в их жилах, заставлял приносить яблоки и бутерброды, они угощали ими веснушчатых малышей и гладили по головам, как, наверное, конезаводчик оглаживает жеребят, предполагая, что через годик-другой из них вырастут здоровенные кони.
Но, несмотря на эти благоприятные для духовного созревания обстоятельства, с чтением у Фета становилось все хуже. То есть буквы он знал и мог при желании соединить их в слова, но в голове образовалась какая-то перегородка, подобная масляной пленке на загрязненной речной воде. Эта пленка мешала усвоению знаний, мешала понять первый и второй закон Ньютона, а уж о третьем речи не шло. Бывало хуже, — слова, которые слышал Фет, вообще не добирались до его сознания, более того, голоса, исторгавшие их, звучали, как из чайника, — гнусаво-гулко, без всякого смысла и назначения. Фету казалось, что он сходит с ума.
То, что румяный пухлый мальчик начал превращаться в бледного рыхлого дебила, первым заметил отчим. Как-то осенним вечером, сильно не добрав “Перцовой”, он сообщил матери глухим голосом, что Фет, по-видимому, ее скоро зарежет. “Почему так?” — ужаснулась мать. “Потому что он не читает книг, бардзо, — строго сказал отчим. — Я в его годы уже прочел “Белеет парус одинокий”. Мама в отчаянии опустилась на стул. Похоже, что до нее только сейчас дошел весь ужас создавшегося положения. Она, режиссер дубляжа иностранных фильмов на московской студии, родила сына, который не знал и не хотел знать прозаика Катаева, поэтов Грибачева, Смелякова, Тихонова, Драча и других достойных героев своего времени... Пропиливание сына “Одиноким парусом” продолжалось весь вечер, и Фет, перед сном почувствовав, что разваливается пополам, торжественно обещал эту книгу прочесть. Однако слова своего не сдержал, а посмотрел по телевизору одноименный фильм, который сильно озадачил. Там два паренька из революционной Одессы скрывали от царской полиции раненого матроса с крейсера “Броненосец Потемкин”. Матрос весь фильм стонал, покрывался потом и бредил, а в конце выстрелил в воздух из здоровенного маузера. Решив про себя, что содержание произведения усвоено и переварено, Фет решил не тратить времени на книгу.
...Он прошел спортивную площадку и увидел, что деревянных ящиков, которые днем были разбросаны повсюду, уже нет. Кто-то собрал их и, скорее всего, в недалеком будущем построит из ящиков дачу или еще что-нибудь дельное. Он слышал про такие случаи, отмечая, что его мама завистливо вздыхает, когда кто-нибудь рассказывает про излишнюю расторопность их многочисленных знакомых. Но Фета не трогала подобного рода предприимчивость. Его трогала только музыка. И это было как наваждение.
Он шел к подъезду через утоптанные суконно-войлочной обувью сугробы, погруженный, как обычно, в тяжелую думу.
В восемь лет Фет расплакался от пластинки Первого концерта Чайковского в исполнении друга советского народа Вана Клиберна. Примерно тогда же его уши настиг второй друг советского народа Пол Робсон, сытый негр из Америки, который подавался как жертва расизма и пел по радио русские песни низким утробным голосом. У советского народа, таким образом, было два друга, у Фета же в то время — ни одного. “Он плачет! — в ужасе прошептала мама, указывая на сына пальцем. — Он станет великим композитором!” “Крокодилы тоже плачут, — меланхолически возразил ей отчим, — а потом из них делают ремни и сумки”. С ушами Фета начали происходить болезненные чудеса. В любом шуме ему слышалась музыка. В гуле самолета, который летел вместе с ним из Уфы в Москву, он различал детский, почти ангельский хор. В Уфе жила его бабка Фотиния, которая, в отличие от тети Муси, попала в ротацию мелких народов после войны и была выслана на Южный Урал. Что пел этот детский хор внутри самолетных двигателей, оставалось тайной. И только придя лет через двадцать в православную церковь, Фет услыхал в тамошнем хоре нечто подобное, только это пение было суше и скромнее того, которое он услышал в детстве.
И с той молочной поры Фет против своей воли обратил внутренний взор на музыкальный мир, бивший волною в стены его коммунальной квартиры на северной окраине тогдашней Москвы, носившей имя Четвертого Сельскохозяйственного проезда.
...Он поймал себя на том, что в мыслях своих крутится вокруг одного и того же.
С музыкальным миром было не все в порядке. Существовал довольно странный ансамбль электромузыкальных инструментов Всесоюзного радио и Центрального телевидения. Он играл прохладительные мелодии типа “чижик-пыжик”, но на диковинных инструментах, спроектированных еще в 20-х годах одним энтузиастом-электронщиком, который поклялся оживить мертвого Ленина вопреки здравому смыслу. Но энтузиасту тактично указали на то, что Ленин в силу различных причин остался без мозга и, оживший, но с пустой головой, будет, скорее, вреден для нарождающегося прогрессивного общества. Электронщик после этого запил и, будто в отместку, изобрел прообраз будущего синтезатора, от звуков которого хотелось лезть на стену. Когда прообраз этот кончал пищать, то по радио начинал голосить хор имени Пятницкого: “Ох, конфета моя слюдянистая! Полюбила я такого рудинистого!”. Голоса были бабские, визгливо-пьяные. За ними угадывалась рабочая слободка, дым из кирпичных труб с выложенной на них датой “1934”, цветастые юбки, румяна на щеках и тяжело-мрачное соитие в овраге, с хриплым матом, ударом кулака в грудь и кровью под ногтями от чужих расцарапанных подмышек. “Что это?” — спросил потрясенный Фет у матери. “Это — гадость”, — кратко сказала она и не пояснила, что именно имела в виду. Правда, была еще патриотическая песня, распадавшаяся на дуэты, квартеты и просто хоры, терявшиеся в нарисованном небе из-за своих гигантских размеров. Обычно мужики, исполнявшие подобный жанр, стояли на фоне красного знамени и имели весьма откормленные ряхи, что органично вытекало из жанра, — в нем густела мужественность, но не пехоты, завалившей собственными телами врага, а хладнокровных штабных людей, которые будут праздновать победу и подымать стаканы именно из-за того, что они — не пехота...
Но у Андрюхи Крылова имелось кое-что другое. Именно на него впервые упала рождественская “Комета”, что было неожиданным для человека, который всю жизнь клеил планеры и модели самолетов из папье-маше, а потом крутил их на леске на необъятных асфальтовых площадях перед Выставкой Достижений Народного Хозяйства. Жил он на одной лестничной площадке с Фетом и был на четыре года старше. Однажды летом 1964 года он пригласил Фета к себе и показал ему только что купленный родителями деревянный ящик. Родители вкалывали на той же студии имени Горького, а Андрюха, пользуясь их отсутствием, зарядил в новенький магнитофон бобину с узкой пленкой, которая пахнула в нос Фету ароматом большой химии.
— “Тип-2”! — с гордостью произнес Андрюха название пленки.
— Ага... — откликнулся Фет, делая вид, что понимает, о чем идет речь.
— Отечественная. Хорошая. Скорость записи — 19 с половиной сантиметров в секунду! — продолжал вещать Крылов, демонстрируя свои технические познания. — На одной дорожке кассеты умещается 22 минуты чистого звука!
Почему-то от этих сухих технических сведений томительно засосало под ложечкой и рот наполнился слюной, будто Фету предложили попробовать только что cорванной в огороде клубники.
— А чего у тебя там записано, — Гелена Великанова?
Андрюха только хохотнул и нажал пластмассовую кнопку цвета слоновой кости.
Пленка дернулась и весело побежала с полной бобины на пустую. Прошел красный ракорд, и наконец-то раздался легкий шип хорошей советской пленки. К нему начали примешиваться трески грамофонной пластинки, с которой был переписан звук. Вдруг зазвучали резкие щипки электрогитары. Она сделала нехитрый пассаж, похожий на мертвую петлю, и тут же рубанул по тарелкам ударник, заставивший брякать серебряные ложки в буфете... Довольно нежный голос неопределенного пола запел нечто разухабистое и грубое. От этого сплава женственности и хулиганского нахрапа рождался вопрос: а что это вообще такое, кто поет и о чем?
— Бабы поют, — сказал Андрюха. — Вот стервы, пыжатся! Одно слово, запрещенная музыка!
— Ага... — подтвердил Фет.
То, что звуки эти запрещены, причем запрещены за дело, сомнений не вызывало. Сомнения рождались из-за их половой и жанровой принадлежности.
Джаз? Вроде, не джаз, потому что не похоже на Леонида Утесова. Эстрада? Если и она, то небывалая по наглости и общественному вызову. Женственность в голосах и склонность к погромам пугали именно из-за того, что не сочетались друг с другом. В самом деле, почему эти, вроде бы нежные, бестии громили все, что попадалось им под руку? А ведь, судя по ритму их барабанов и визгу, который время от времени раздавался из магнитофона, явно громили. Машины, закусочные, научно-исследовательские институты, заводы, музеи и, может быть, даже армию и флот. Но, устраивая дебош и рукоприкладство, они отчего-то сразу жалели об этом. Разве подчиненная жесткому ритму музыка может быть печальной? Нет. Но была ли эта музыка веселой? Тоже нет. Неуловимой и неопределенной? Явно да. В нее нужно было вникать и вслушиваться много раз...
Фет припомнил, что нечто подобное уже слышал на ребрах. Только там звук был грубее и тупотнее, подчиненный лишь ритму и радости жизни. Здесь же, на магнитной пленке, дело обстояло сложнее. Настолько сложнее, что исполнителям, по-видимому, даже не очень хотелось жить. А жили они лишь для того, чтоб, сваляв ваньку перед ошарашенным слушателем и оскорбив его в лучших чувствах, вдруг заявить: а мы вообще-то шутим! Так, во всяком случае, представилось Фету, и с этого летнего вечера он начал приставать к родителям с просьбой купить ему магнитофон, чтобы самому спокойно и не на людях разобраться в загадочном заморском явлении.
Отчим неожиданно воспринял эту просьбу как должное. Поклонник джаза в лице Эдди Рознера и Луи Армстронга, он давно хотел иметь эти звуки под рукой, и через полгода заветная деревянная коробка уже стояла в их комнате на буфете. Две первые бобины с пленкой “Тип-2”, которые прилагались к магнитофону, были заполнены репертуаром из коллекции Андрюхи Крылова. Фет слушал эти странные звуки на полной громкости с утра до вечера и с вечера до утра. Анонимность исполнителей внушала трепет. Отчим, однако, сразу просек, что это поют не горячо любимые им женщины, даже не бабы, не телки, не сучки и не публичные девки, а, скорее всего, приходские мальчики, которые побираются с утра по электричкам, а вечером сдают приобретенные пятаки в церковную кассу. Отчим был атеистом и однажды в порыве отчаяния сказал перед опустевшим за вечер столом: “Бог есть, хоть я в него и не верю”. Поэтому приходской мальчик был для него воплощением всемирной тоски и ужасной несправедливости, говорящей, в частности, о том, что в конце жизни даже опытным воздушным радистам придется уступить место более молодым и легким на подъем пилотам.
Но отчим не хотел сдаваться без боя. Он противопоставил музыке Фета свой собственный репертуар, который в те далекие годы начал сбивать научно-техническую интеллигенцию с начертанного партией и правительством пути.
Он принес домой пленки, с которых под гитару звучало несколько русских приватно-запрещенных голосов. Один из них, хрипатый, пел какую-то уголовщину и восхищался мужской дружбой в окопах. Мама, правда, сказала отчиму, что все это — дичь, и если человек столь усиленно воспевает мужское, причем делает это с надрывом и вызовом, то значит, с этим мужским у самого певца не все в порядке, что-то не клеится, не стыкуется, не идет как по маслу. Уже позднее, увлекшись поэзией Маяковского, Фет обнаружил у последнего ту же особенность — выдавливать из себя по капле не раба, а грубого мужика, поросшего шерстью, причем выставлять эту шерсть на всеобщее обозрение как эталон. Но в начале 60-х все это еще не приелось, и Фет принял хрипатого как своего. Подражать ему Фет не хотел, в тюрьму и окопы вслед за ним не стремился, но слушал в перерывах между рок-н-роллом, не подозревая, что через тридцать лет подобные блатняки других, более бездарных авторов скуют всю страну. И когда хрипатый задохнулся, как рыба, в душный московский вечер, то Фет разделил со всем советским народом горечь утраты.
Другой голос на пленке отчима был столь лирически-гнусав, что жить не хотелось, и глаза начинали чесаться от подступившей влаги. О чем он пел, оставалось для Фета тайной. Но интеллигенция на прокуренных кухнях рыдала от его петухов, которые кричали всю ночь, как резаные, мотая то ли шеями, то ли крыльями. Фет не знал тогда деревни, но, на всякий случай, спросил маму:
— А разве петухи кричат по ночам?
— Вообще-то нет, — ответила она, подумав. — Они кричат утром. А что?
— Да ничего. Но он же поет “всю ночь кричали петухи”. Что это значит?
— Когда вырастешь, поймешь, — уклонилась мама от прямого ответа. — Но знай, сынуля, что это очень талантливый человек.
Странность судьбы гнусавого заключалась в том, что интеллигенция, к которой он обращался со своими петухами, сначала прибила его к кресту. Случилось это в старом Доме кино на улице Воровского, где певец был освистан всем творческим составом, а петухи его, на всякий случай, опущены в суп. Все ждали, что гнусавый воспользуется этим благородным предлогом и прекратит. Но он не прекратил, более того, оправившись от потрясения, предложил зарыть в землю виноградную косточку. Тут уже у всех сдали нервы, все как-то сразу согласились, и с тех пор певец стал своим почти на всех ступенях советской иерархической лестницы. Впоследствии Фет поражался лишь тому факту, что люди, которые восхищались гнусавым, почему-то не зарывали виноградную косточку, не сажали деревьев, лопату в руках держали с трудом, а если что и зарывали против своей воли, так это талант и душевное здоровье. Впрочем, гнусавый был в этом не виноват и, перед смертью покрестившись, снял с себя возможные обвинения в лирическом расслаблении ближних. Он был совестлив и потому застенчив. Но для Фета его косточка оказалась чужой.
Третий голос с пленок отчима был настолько доверителен, что, услышав его, все начинали паковать рюкзаки и задвигать в них стаканы. Доверительный пел про туманы, за которыми надо было ехать почему-то в тайгу, хотя их хватало повсюду, и интеллигенты решили ехать, а те, у кого не хватало денег на проезд, все топали и топали, все шли и шли, а возвращались усталые, но с туманом. От этого рождалось самодовольство от недаром прожитой жизни, и доверительный призывал именно к этому. Природа, особенно подмосковная, не могла выдержать подобного натиска, — в пепелищах от костров валялись банки из-под частика и порванные гитарные струны. Туман окутал природную и социальную жизнь.
Фет понимал, что доверительный проигрывает по таланту хрипатому и гнусавому, и был бы крайне удивлен, если бы ему сказали тогда, что романтика жизни вечного туриста-кочевника окажется наиболее живучей, что на обломках деяний доверительного вырастет Клуб самодеятельной песни, вечные слеты, фестивали-нон-стопы и палатки, палатки до горизонта... Когда же доверительный перед смертью оделся в костюм Бормана и снялся в сериале про фашистов, то Фет вообще списал его со счетов.
Такова была гвардия отчима, противостоящая рок-н-роллу и пленкам Андрюхи Крылова. Гвардия, надо сказать, жидковатая во всех смыслах, но у нее имелось одно тактическое преимущество — трио пело на русском понятном языке, а пленки Андрюхи вопили нечто настолько несуразное, что тетя Сара, переводчица со студии Горького и подруга мамы, прослушав эти пленки три раза, сказала задумчиво Фету: “Про любовь поют. А может, не про любовь. Английский какой-то странный... Как у Бернса”. Но что такое Бернс, не объяснила. Фет и не пытался постичь, решив про себя, что на пленках, по-видимому, записана похабель. Но самым уязвимым в позиции Фета было то, что он никак не мог выяснить, кто же это поет и надрывается. Пусть похабель, как у Бернса, но кто? Это оставалось тайной долгое время.
Но мистерию разрушил тот же отчим.
Однажды зимним вечером в начале 65-го года он принес со студии мятую газету и громко прочел, закатывая к потолку уставшие после рабочей смены глаза, мешая напечатанный текст с отсебятиной, чтобы усилить его значение:
— “Бедные навозные жучки!.. Пройдет несколько месяцев, и о вас никто не вспомнит. А имя великого композитора, которого вы оболгали, человечество будет помнить века!” Полюбуйся, Таня, что слушает твой сын! — и он с отвращением кинул к ногам мамы скомканную газету.
Мама куснула свой кулак, чтобы подавить крик отчаяния...
— Может, это все-таки не они? — спросила она с суеверным ужасом.
— Они, бардзо, они! Нутром чую! Принес в дом, бардзо, навозных жучков, которым место в сортире! И кормит меня, бардзо, жучками день и ночь! А мне не нужны, бардзо, навозные жучки! Мне Эдди Рознер нужен, бардзо! А жучки с фекалиями не нужны! На, подавись своими жучками!
— Не ори, подлюга, — душевно сказал ему Фет.
Получилось, конечно, нетактично. Через много лет он уже говорил в подобных случаях иначе: “Не шелести, кулек!”. Но до этого скорбного времени было еще далеко.
Услышав “подлюгу”, отчим попытался нанести хук справа. Он был поклонник бокса и горячий сторонник открытой стойки, в которой работал польский боксер Дан Поздняк. Фет смотрел с Поздняком только один матч по телевидению. Было это почти ночью, против Поздняка был выставлен какой-то зеленый худосочный юнец, он же и уложил мастера на ринг со второго удара вместе с хваленой открытой стойкой. Отчим говорил, что Поздняк — непонятый гений. И сам, по-видимому, воображал себя Поздняком. Сейчас он решил побоксовать, но Фет легко уклонился от его рокового удара.
— Кто написал статью? — спросил он, на всякий случай уходя в угол.
— Очень большой мастер музыки, — со вздохом произнесла мама. — Ему можно верить.
Она назвала фамилию, которую Фет сразу, по своей особенности, позабыл, но зато на всю жизнь запомнил, что мастер этот написал песню “И в забой отправился парень молодой”.
Когда отчим успокоился и попросил тренера сделать ему массаж висков, Фет пробежал заметку глазами, радуясь, что наконец-то пригодился бесполезный ранее навык чтения. Композитор с длинной фамилией сильно негодовал на то, что у неких жучков из далекого заморского города, где все говорили по-английски, есть песня под названием “Катись к черту, Бетховен!”. Мастер обиделся настолько, что тут же назвал жучков навозными и пожелал им скорой и бесславной гибели, не уточнив, правда, отчего эта гибель произойдет, то ли от опрыскивания купоросом, то ли под действием песни “И в забой отправился парень молодой”. Все это подавалось под рубрикой “Их нравы”.
Фет почувствовал нездешнее возбуждение. Навоз он не любил и видел его только на цветочных клумбах Выставки Достижений Народного Хозяйства, но к навозным жучкам относился неплохо. От них кипела жирная мякоть земли, жучки переливались на солнце бирюзой и, говорят, приносили какую-то пользу. Он схватил газету и, ворвавшись в квартиру Андрюхи Крылова, заорал с порога:
— Это не бабы, это не бабы орут! Это навозные жучки!
— Какие жучки? Ты чего плетешь? — спросил недовольно сонный Андрюха.
Фет, не объясняя, сунул ему под нос газету.
Крылов быстро просмотрел заметку.
— Во-первых, не “Катись к черту, Бетховен!”, а “Бетховен, отвали!”, — рассудительно сказал он, зная, по-видимому, более точный перевод оригинального названия.
— В каком смысле, отвали? — не понял Фет.
— В том смысле, что, если он по-хорошему не отвалит, то ему хуже будет, — пояснил Андрюха. — Его просят как человека: “Отвали!”. А он не отваливает!
— Ну да, — согласился Фет. — Стоит как вкопанный!
— А во-вторых, не думаю, чтобы это пели навозные жучки... Что-то не похоже!
— А если это все-таки они?
— Тогда нам хана, — произнес Андрюха мрачно. — За Бетховена ответим. Посадят!..
— Посадят... — как эхо, откликнулся Фет и сильно струхнул, решая про себя, стоит ли игра свеч и не стереть ли опасные пленки к чертовой бабушке.
Возвратившись от Андрюхи, он напялил на голову наушники, в которых тогда летали пилоты гражданской авиации, и, как ему показалось, в последний раз поставил на магнитофон опасных и к тому же запрещенных насекомых.
Раздался резкий гитарный аккорд. Пронзительный голос неопределенного пола прокричал что-то печальное и энергичное, какую-то хулу на мироздание и, терзаемый чувством своей же вины, затих. Фет понял, — это не насекомое. Это, по всей вероятности, хищная птица, умеющая петь. Он не знал тогда про Сирина и Алконоста, но твердо решил эти пленки не размагничивать ни под каким видом.
...Он вошел в высокий подъезд своего восьмиэтажного дома и вызвал лифт. Его драповое пальто на ватине было заляпано грязью, голова болела от бессмысленной репетиции.
В те уже далекие времена подъезды московских домов только начинали исписываться мелом. Первым этапом на этом славном пути были невинные изречения типа: “Маша+Петя=любовь” или “Васька — дурак, курит табак”. Любимое народом слово с иксом и игреком появлялось нечасто и в основном на заборах. Дворники и лифтеры бдительно следили за тем, чтобы алгебраические знаки не находили себе места внутри советских домов, и стирали мел тряпкой.
В конце 60-х, с возникновением шариковых ручек, ситуация изменилась в корне. Надписи сделались длиннее, может быть, оттого, что шариковой ручкой удобнее писать, чем мелом. Похабщины поприбавилось, и лифтеры уже не могли смахнуть ее тряпкой. Появились длинные обращения-исповеди типа: “Снимаю трусики здесь по вечерам” и списки телефонных номеров желающих предложить к снятым трусикам соответствующую приправу. До изысканных граффити с латиницей, выполненных дорогим аэрозолем, оставалось пятнадцать лет. Дворники и лифтеры постепенно вымерли. На их место пришла реорганизация коммунального хозяйства, и вместе с заменой ЖЭКа на РЭУ исчезли последние надежды на чистоту и опрятность. Впереди виднелась эпоха великих реформ.
Внутри подъезда стоял большой каменный шар, напоминавший шары в барских усадьбах, только без льва и без его победительной лапы. Невинная надпись мелом “Маша+Петя” была подтерта тряпкой. Лифт спускался медленно, величаво и был похож на в меру дорогую карету. Сделанный из дерева, с большим зеркалом на левой стене, он, конечно, недотягивал до сталинских лифтов, которых Фет не застал, но и утилитарной коробкой для частного вознесения в устроенный быт его не считали и не называли. Одна железная дверь и две створки деревянных, крутящиеся колеса и толстые канаты довершали сходство с фантастической языческой колесницей. Мама призывала в колеснице не ездить, ссылаясь на бандита Осипова, что жил на шестом этаже. Бандит Валерка очень любил приставлять в лифте остро заточенный ножик, особенно к дамам, отбирая у них мелочь на мороженое и водку. Его брат Сашка потом бил Валерку смертным боем, но выяснение отношений между братьями обычно происходило после двенадцати ночи, когда лифт отключался и электричество в подъезде гасло. Сейчас же Фет смело вошел в лифт и поднялся в свою коммунальную квартиру номер 70 на пятом этаже.
Подходя к толстой дубовой двери, он сразу же понял, что за нею есть кто-то посторонний. Еле слышимый смех и оживленный разговор мог спасти Фета от очередного выяснения отношений с отчимом. Поэтому он позвонил в квартиру двумя условленными звонками и стал ждать, покуда кто-нибудь из взрослых растворит перед ним тяжелую дверь.
Главы 1-3 | Главы 4-6 | Главы 7-9 | Главы 10-11 | Главы 12-13 | Глава 14
|
|
|